Часть 10
При крайне упрощенном миросозерцании, при облегченной работе наше развитие не брало много времени. В 18–19 лет оно было закончено. Очень самоуверенные, набитые иногда значительным количеством там-сям нахватанных знаний, мы, собственно, оставались весьма неразвиты и невежественны. Ни одного факта мы не знали в его действительной полноте и разносторонности. Многоразличные точки зрения, с которых учители человечества пытались так и сяк осветить жизнь, были известны нам разве по названиям, в перевранном виде. Мир, без перспективы, без оттенков, распадался пред нами на две ясно очерченные области. С одной стороны — суеверие, мрак, деспотизм, бедствия, с другой — наука, разум, свет, свобода и земной рай. В этом умственном состоянии большинство и застыло, вероятно — навсегда.
Но мир действительный именно не заключает в себе ничего абсолютного, ни света, ни мрака; он весь соткан из оттенков, степеней. Абсолютное есть достояние совсем другого мира. Перенеся это религиозное представление в мир условностей, мы очутились в полном противоречии с действительностью.
Пока мы находились еще в периоде ломки, противоречие не ощущалось слишком угнетающим образом. Душа имела занятие, ее поглощавшее. Можно было еще походить на «молодежь», оставаться бодрым. С завершением ломки наступал период жестокой тоски и внутренней пустоты.
Того, что сознавалось как правда и разум, в действительной жизни не оказывалось; то же, что в ней было, казалось злом и бессмыслицей. Положение само по себе очень тяжелое. Оно приводило к одному из двух: или жить безо всякого нравственного содержания, с сознанием, что твоя жизнь нисколько не служит добру и правде, или же приходилось объявить войну всему существующему. Решение не легкое. Но наше положение было еще хуже. Когда мы решались «объявить войну», то оказывалось, что мы не чувствовали хорошенько, чему именно и кому объявляешь ее.
Действительно, что и кого именно уничтожать? С чем, в частности, бороться, с какими фактами, какими личностями? Это было бы легко увидеть, если бы мир был действительно таков, каким мы его воображали. Если бы с одной стороны стоял злодей эксплуататор, бессердечный, безнравственный, а с другой стороны — пожираемый им добродетельный пролетарий, не трудно бы понять, куда броситься. Но первые юношеские столкновения с жизнью показывали нечто иное. Первый же делец, с которым я познакомился, у которого были такие милые барышни-дочери, у которого мы так весело танцевали под фортепиано, никак не вкладывался в определения злодея. Он был даже очень гуманный человек, я слыхал, что он многим помогал. Первый пролетарий, которого я узнал, очень трудно поддавался под определение «жертвы общества». Это был дряннейший пропойца, угрозами скандала вымогавший подачки. Общество само было его жертвой. Видел я крестьян и никак не узнавал в них своего страдающего и угнетенного «народа». Видел администратора, священника, монаха и не улавливал в них своего теоретического «зла». Впоследствии, уже ведя пропаганду, мы постоянно находили рабочих уже «испорченными», находили в них «буржуазные наклонности», «собственничество», «стремление к роскоши», и для отыскания настоящего страдающего народа постоянно приходилось идти куда-нибудь дальше, в другое место.
В жизни было, в сущности, гораздо больше зла, страдания, угнетения, нежели мы, со своим упрощенным миросозерцанием, могли бы представить. Но только это было не то зло, и добро было — да не то. Наши понятия были столь чужды реальности, что с ними нельзя было видеть ни добра, ни зла. Нужно бороться, а с чем именно — на это мерки не было. Чего желать в отдаленном будущем (тоже, конечно, фантастическом) — мы прекрасно знали. Но чего желать, к чему стремиться сейчас, в настоящем, — оставалось темно.
Теория не то что сталкивалась с действительностью, а просто не задевала ее ни хорошо, ни худо, проскальзывала сквозь нее, как привидение. Поколение с лучшею выработкой ума немедленно заподозрило бы свои идеи в полной вздорности и взялось бы за коренной пересмотр всего своего умственного достояния. У нас не могло быть и речи, и помышления о таком напряжении. Мы только чувствовали, что стоим пред какою-то тьмой. Чего желать? К чему готовиться? Это были именно «сумерки души», когда «предмет желаний мрачен»…
У нас в университете было много случаев самоубийства. Нынче их любят объяснять «переутомлениями» да латинским языком. Не знаю, как теперь, но тогда это происходило от душевной пустоты, незнания, зачем жить. Мне это очень хорошо известно, я сам себя боялся в острые мгновенья «сумерков души». Это невыносимое состояние приводило к полному нервному расстройству, к готовности броситься в какой угодно омут, если в нем есть малейшая возможность отыскать ясный предмет желаний.
Нельзя себе представить состояния умов, более благоприятного для восприятия революционных программ.
Часть 11
А между тем революционеров в тесном смысле слова, революционеров с программой, заговорщиков, тогда даже почти не существовало. Я говорю о переломе с 60-х на 70-е годы.
С самого 1866 года заговорщики у нас почти исчезли. В передовых слоях явилось сознание невозможности революции в близком будущем. Революционный дух пошел почти целиком в своего рода «культурную работу». Заговоры, восстание — все это преждевременно. Нужно распространять знания. И эти знания распространялись обильно. В эту именно эпоху — конец 60-х и начало 70-х годов — явилось множество переводов всяких историй, революций, сочинений разного рода социалистов и т. п. Лавров, тогда еще русский подданный, хотя и высланный административно, пишет свои знаменитые «Исторические письма», надолго оставшиеся евангелием революционеров. Появился ряд книг, как «Пролетариат во Франции», перевод Маркса, сочинений Лассаля, книжек Вермореля, [12] как «Деятели в 1848 году» или «Жизнь Марата» — последняя, вполне апология Марата, была воспрещена, но читалась; издание Луи Блана оборвалось на первом томе его «Революции»; [13] огромный успех имело «Положение рабочего класса в России» Флеровского. [14] Таких книг явилось множество, и все — на подбор. Нам говорили: нужны знания, для этого нужно читать. Мы читали — и все книги совершенно единогласно говорили одно и то же. Получалась полная иллюзия — без сомнения, искренно разделяемая самими деятелями «культурной работы», — будто бы «наука» именно ведет к революции.
Успехи этого движения были громадны. Впоследствии Желябов был вполне прав, говоря с грустью: «Мы проживаем капитал». Действительно, уже в 1880 году проницательный человек не мог не видеть, что террористическая эпоха проживает, прямо сказать — «прожигает» капитал, уже явно начинавший истощаться. Но в 60-х годах этот капитал только накоплялся, широко и успешно.
Работа эта имела, однако, в результате только укрепление основной нашей отрицательной точки зрения. Руководства к жизни она все-таки не давала. В виде бледной тени искомого решения являлось тогда движение ассоциационное, стремление к основанию школ, библиотек и т. п. Но это было именно тенью решения, потому что, в сущности, что же революционного в ассоциациях, школах, библиотеках? Все это, при известных условиях, может быть даже могучим рычагом для укрепления самых консервативных начал. Этим родом деятельности можно было бы широко и глубоко увлечься только в том случае, если бы основные идеи наши не были столь безусловно отрицательны. У нас тогда уже бродила мысль, совершенно самостоятельно и логично возникавшая: что «частичные улучшения только укрепляют существующий строй». С какой же стати было посвящать им свои усилия?