Если мы вспомним, что в каждый из этих отдельных фазисов существовало по несколько различных планов действия — различные фракции пропагандистов, анархисты-бунтари, попытки самозванщины, попытки действия через сектантов, попытки возбуждения конституционной агитации, попытки заговоров, попытки «вынуждения уступок», попытки «аграрного террора» и т. п., — то нельзя не согласиться, что для пятнадцати лет это — страшная толчея, это — горячечное метание из стороны в сторону, к самым даже противоположным целям, это, как я говорил, — искание, искание связи своего революционного миросозерцания с жизнью, искание очевидно не удающееся, постоянно наталкивающееся на невозможности и абсурды, стукающееся лбом об одну стену, бросающееся в другую сторону и, натыкаясь снова на какую-нибудь скалу, бросающееся опять и опять куда-нибудь, где еще не видно препятствий.
Все перепробовали в пределах своего материалистического миросозерцания с его обожанием человечества и социальных форм, с вытекающим отсюда самодержавием народа, социализмом и отрицанием исторической необходимости. [19]
Часть 16
Движение в народе по своей хаотичности, по детской наивности, по невообразимому непониманию действительного положения дела, по множеству отдельных маскарадных глупостей может, конечно, заставить пожимать плечами: настоящая поездка Дон Кихота. И именно это сравнение приходило мне в голову, когда я, сидя в тюрьме, размышлял о нашей «пропаганде»:
И, однако, вспоминая все то шальное время теперь, совершенно уже со стороны, я не могу не видеть, что в конце концов молодежь была виновата по преимуществу лишь в чрезмерном доверии к россказням передовой литературы. Дон Кихот сумасшествовал за свой собственный счет, мы же — по «доверенности». Если бы народ был действительно тем, чем его пред нами изображали, движение было бы далеко не смешным.
В самом деле, что мы знали об участии массы народа в устроении именно этого, настоящего, «существующего строя», столь нам ненавистного? Народ нам всегда изображался только жертвой его, но никак не устроителем и не поддержателем. Кто нам расписывал всякую «понизовую вольницу», бежавшую от «московского гнета», разных Стенек Разиных и Пугачевых, «тенденциозных разбойников» и т. п.? Кто писал:
и тому подобные глупости и выдумки? Пусть читатели перелистают хоть «Положение рабочего класса в России», ведь это действительно невозможное, невыносимое положение. Если даже народ, «задавленный грубою силой» и т. п., потерял мужество, чтобы «стряхнуть притеснителей», если он только несет лямку, как «унылый, сумрачный бурлак», и «на великой русской реке» только «стон раздается», «где народ — там и стон», — то действительно ли легкомысленно предположить, что столь притесненный, страдающий народ легко взбунтовать?
Могли ли мы предположить, что наши знатоки народного быта, учители, болтали о том, о чем сами не имеют понятия, что наши вдохновенные певцы народных слез просто перескакивали «к перу от карт и к картам от пера», только что подмахнувшего какое-нибудь
Мы не имели понятия о народе, о его стонах и радостях, о его действительных бунтах, о его воззрениях на свободу и неволю. Сидит, бывало, какая-нибудь хорошенькая барышня в золотом пенсне, в модном платье, которого еще не успела переменить на якобы крестьянские лохмотья, и тоненьким голоском распевает:
И так искренне выводит, так глупо, с таким убеждением, что это песня, «найденная» у какого-то «крестьянина» «при обыске»… Бедные-бедные «желторотые»! Нелегко им пришлось расплачиваться за разбитые горшки.
А впрочем, они возбуждают грустное чувство только пока молоды, пока из них еще могло бы что-нибудь выйти, пока они являются жертвой старших. Прошли десятки лет, мозги застыли окончательно, искренность превратилась в китайскую неподвижность, чувство очерствело в сектантской непримиримости, глаза закрылись на все, и изуродованное поколение, в свою очередь, стало уродовать других. Тут уж не до жалости, которой гораздо более достойны их новые, молодые жертвы.
Часть 17
Молодое поколение 70-х годов очень мало нравственно ответственно за движение в народ. Это движение было совершенно подсказано внушенными ему понятиями о социальном строе России, об исторической роли и современном положении народа. Но с этого первого опыта оно уже лично виновато. Сколь ни коротки были эти экскурсии, сколь ни маловажна практика кружковой деятельности, они могли дать много поучения для каждого, в ком сохранилась хоть искра свободного сознания и воли. А эта искра есть у каждого человека. Мы не могли не видеть многого и действительно видели. Мы отлично знали, что в народе можно кого угодно бранить и порицать, но почти невозможно заикнуться о Государе. О Государе можно было говорить только уже с самыми «подготовленными». Это знал каждый пропагандист после самого недолгого опыта. Мы все знали, что единственная успешная попытка народной организации была сделана Стефановичем [20] и товарищами, которые действовали якобы от Высочайшего имени, прямо его приказом, и даже приводили народ его именем к присяге. Малейшее честное размышление о таких фактах могло бы нам показать истинный характер русского государственного строя. Мы на каждом шагу видели православную философию в народе и при малейшем честном размышлении могли бы понять из этого не только, что такое народ, но и что такое Церковь, умевшая его так воспитать. Мы отлично видели понятия народа о собственности, о власти, о семейном начале. Мы могли и должны были, на основании наблюдаемого, подвергнуть пересмотру свои идеи — и не хотели этого. Многие из нас, долго прожившие в народе, совершенно начинали перерождаться, и, замечая это, мы стали говорить, что пребывание в народе «обуржуазивает», «дереволюционизирует», и стали даже этому пребыванию противодействовать. Мы из собственной нашей кружковой практики не только могли видеть, но и видели, что такое значат выборы, коллективные обсуждения и т. п. У тех, кто был поумнее, скоро составилось вполне ясное убеждение, что умных людей не выбирают, что кагальное обсуждение только запутывает вопросы. Мы знали, что большинство глупее меньшинства, и в собственной кружковой практике действовали сообразно с этим. А для России, для организма в миллион раз более сложного, продолжали требовать верховенства народа, всенародных голосований и т. п.
Вообще, мы могли бы многому научиться — и не научились ничему. Одно было ясно: что оставаться около народа значит биться как рыба об лед. Другое — ясно чувствуемое — было ожесточение за преследования, за то, что не давали вести пропаганду, подготовлять народные восстания (между прочим — путем самозванщины), что за это сажали в тюрьму, ссылали на каторгу. Третье, в чем мы были вполне уверены, — это что мы авангард неизбежного общего движения, революции, и что поэтому мы — сила, огромная сила, не по данному наличному составу, очевидно ничтожному, но по своему, так сказать, положению. Не сами по себе сильны, а как представители неизбежно грядущей революции.